Коромыслов. Огонь зажечь?
Георгий Дмитриевич. Нет, не надо.
Молчание.
Коромыслов. Горя, что у вас в доме делается?
Георгий Дмитриевич. А что? Как будто ничего особенного.
Молчание. Оба закуривают.
Георгий Дмитриевич (изменившимся голосом). Впрочем… Действительно, нехорошо. Ты что-нибудь знаешь?
Коромыслов. Знаю.
Георгий Дмитриевич. Тебе… Катя сказала?
Коромыслов. Сам догадался. Отчего ты, Георгий, молчишь? — говори, хуже не будет.
Георгий Дмитриевич. Да особенно плохого пока ничего. Правда, немного заброшены дети, и так кое-что… но Катя по природе здоровый человек, и я думаю, что все это наладится. Жалко вот, что Алеша уехал: он оказывал на нее хорошее влияние.
Коромыслов. А ты?
Георгий Дмитриевич. Я? Мое влияние, ты знаешь: вообще, как влияние мужа…
Коромыслов. Почему ты не выгонишь Ментикова? Прости, что я говорю так прямо, но мы с тобою не маленькие, и в прятки нам играть нечего… Кстати, на какие средства живет Ментиков? Я его как-то спросил, а он отвечает: «Я — джентльмен и личным трудом денег не зарабатываю». А мне именно кажется, что он мордой зарабатывает.
Георгий Дмитриевич. Оставь!.. Да, раз в прятки играть нечего, то… Все погибло, Павел, все пропало! Форма жизни как будто и осталась: хозяйство там, дети, наконец, моя работа… вот сегодня детям новые костюмчики надели, ну, а внутрь заглянешь — прямо, брат, ужас! Что делать, Павел, что делать?
Коромыслов. И давно это началось?
Георгий Дмитриевич. Не знаю. Не заметил начала. Да давно уж. И как ты думаешь, Павел, — скажи по совести, — неужели все это я наделал? А?
Коромыслов. Ну, как тебе сказать…
Георгий Дмитриевич. Нет, постой: неужели это я, именно я, своей рукой так исказил человека, образ человеческий? Ты подумай.
Коромыслов. Ты, не ты, а вообще совокупность обстоятельств и… характер. В Катерине Ивановне слишком много этого — как бы тебе выразиться, чтобы не соврать? — женского, женственного, ихнего, одним словом. Пойми ее, чего ей надо? Ну, скажем, иду я, мужчина, в царствие небесное, и так всем об этом говорю, и так все это и видят: вот человек, который идет в царствие небесное. А женщина? — черт ее знает, куда она идет! То ли она распутничает, то ли она молится своим распутством или там упрекает кого-то… вечная Магдалина, для которой распутство или начало, или конец, но без которого совсем нельзя, которое есть ее Голгофа, ее ужас и мечта, ее рай и ад. Молчит, таится, на все согласна, улыбается, плачет… Катерина Ивановна часто плачет?
Георгий Дмитриевич. Нет, не видал. Редко.
Коромыслов. Наверное, плачет, как кошка, где-нибудь на чердаке, между стропилами. И вот пойми — чего ей надо? Понял — и вот тебе святая, и красота, и чистота, и неземное блаженство, а не понял — ну, и полезай к черту в пекло. Ты пробовал говорить с ней прямо?
Георгий Дмитриевич. Пробовал. Лжет каждым словом.
Коромыслов. Ну, конечно… Она и мне лжет, хотя бы, кажется, и незачем. И мы с вами, Георгий Дмитриевич, думаем, что это ложь, а это значит только то, что она просто не верит в логику, как ты не веришь в домового, не верит в твой мир наружный, не верит в твои факты, потому что имеет свой собственный мир. Пойми ее, если хочешь!
Георгий Дмитриевич. Да. Ты видел ее глаза?
Коромыслов. Подкрашенные?
Георгий Дмитриевич. Ах, не то! Она — как слепая: ты посмотри, как она ходит, ведь она натыкается на мебель. Да, в каком мире она живет? И в то же время… она ужасна, брат, она ужасна. Я не могу тебе рассказывать всего, но наши… ночи — это какой-то дурман, красный кошмар, неистовство.
Коромыслов. Прости за нескромный вопрос — почему у вас нет детей?
Георгий Дмитриевич. Она не хочет.
Коромыслов. А ты?
Георгий Дмитриевич пожимает плечами. Молчание. Заметно темнеет, и огромный четырехугольник окна становится синим.
Пристрелил бы ты ее, Горя, — ты сделаешь доброе дело.
Георгий Дмитриевич. Да? Не могу. Походим, Павел. Знаешь, мне сейчас очень приятно, что мы с тобою так говорим, наконец… по-мужски. И у тебя так красиво, не то, что у меня дома. За этим окном улица?
Коромыслов. Да, улица. Отчего же не можешь? Силы, боишься, не хватит или веру в себя потерял?
Георгий Дмитриевич. Силы? Нет, голубчик, какой же я судья человеку? Я и себя-то не понимаю, а тут еще другого судить… Ах, и не в том дело, а в том, что я — не могу, ничего не могу, понимаешь: ничего. Нищий. Дурацкая ли это покорность судьбе или рабство, прирожденное лакейство натуры, для которого не хватало только случая…
Коромыслов. Ну, ну… не слишком!
Георгий Дмитриевич. Ах, Павел, ты еще не знаешь всей глубины моего горя! Вот жалуюсь тебе, что она лжет, — а я? Я, брат, и сейчас тебе тоже лгу… нет, не смыслом, конечно, а вот выражением лица, тем, что вместо крика, — рассуждаю, как у себя в комиссии. А работа моя, которой я, как щитом, только отгораживаюсь от совести, разве не ложь? Эх! Что делать, что делать!
Молчат и ходят.
Коромыслов. Живу я довольно долго, Горя, и заметил одно: у каждого себя уважающего человека на всю его жизнь есть одна пуля, одна-единственная пуля — понимаешь? И если ты как-нибудь поторопился, или сделал промах, или вообще ненужно ее израсходовал, то…
Георгий Дмитриевич. Понимаю, не договаривай, брат. Плохой ты утешитель, но что ж, — из песни слов не выкинешь.
Молчание. Ходят и курят.
Коромыслов. А себя ты мог бы убить, Горя? Прости, так, из интереса спрашиваю.